<
Иван Бунин
Опубликовано в рубрике: Новости Москвы

 С. Бунтман ― Ну что ж, сегодня программа «Дилетанты» посвящена нашему номеру, самому новому. Дмитрий Быков здесь. Д. Быков ― Да. Здравствуйте. С. Бунтман ― Дима, у тебя есть такая игра, по ночам ты играешь в эту игру: найди, откуда идут наушники? Д. Быков ― Нет, я их не беру никогда. А надо? С. Бунтман ― Нет, совершенно, я просто привык в наушниках, но есть такая игра: от какого пульта наушники? Но мы сегодня не об этом будем говорить. Потому что в последнем номере «Дилетанта», который вышел 22 июня, статья в рубрике, в »Галерее» Дмитрия Быкова, статья об Иване Бунине. Мне показалось, что это очень важная статья. Я не скажу, что другие не важные, но просто здесь есть о чем поговорить. И в связи со столетием революции, и в связи с отношением Бунина к революции, и русских писателей к революции, и сам Бунин, мне показалось, что здесь есть удивительное попадание в самое ядро отношения к России. Вот это очень такое странное и глубокое, вот это противоречие – мать и жена, и это не противоречие, может быть. Вот здесь мне кажется, что это многое объясняет, и это убедительно, Дима, очень. Д. Быков ― Ну спасибо, я старался. Вопрос в том, что я к Бунину в последнее время несколько охладел, и это связано не только с его отношением к революции, которую он вообще не понял, но это скорее всего связано с тем, что я вдруг обнаружил, как раз детям его преподавая, что весь Бунин укладывается в несколько рассказов Чехова, что он по большому счету только тем и занимался всю жизнь, что его переписывал. Скажем, «Чистый понедельник» — это «Володя большой, Володя маленький», «Деревня» — это «В овраге», «Суходол» — это «Вишневый сад», ну и вообще как-то весь Бунин вырастает либо из толстовского влияния, либо из горьковского, либо преимущественно из чеховского. Поэтому как-то я перестал видеть в нем психолога – да мне кажется, он и не психолог. С. Бунтман ― А обязательно в нем видеть психолога? Д. Быков ― Нет. Но он гениальный изобразитель действительно резкий такой, сухой кистью, правда довольно однообразный, но действительно я начал думать, что его стихи, как и Набоков считал, все-таки выше его прозы. Проза, как это ни ужасно, довольно вторична. Другое дело, что мне очень нравятся «Окаянные дни», нравятся они мне как памятник такому русскому разгулу. Там вот удивительно, что эта книга смешная. Казалось бы, да? Она трагическая, но она очень веселая. С. Бунтман ― Чем она веселая? Д. Быков ― Она веселая тем абсурдом, который происходит. Да, дорогой Яшенька, который жертва мировой буржуазии, потом оказывается, что он умер от мирового бича – венеризма, переписанные им одесские объявления, цитаты из газет, разговоры мужиков на улицах – такой там праздник, праздник идиотизма, разгул абсурда. И он, ненавидя все это, немножко, все-таки, мне кажется, и любуется этим диким балаганом. Вот «Окаянные дни» мне нравятся во всяком случае больше, чем «Несвоевременные мысли», потому что там нет главного и самого опасного для русской литературы, там нет попытки быть хорошим, хорошим для всех. Он говорит о народе то, что думает – о мужике, о себе, о литературе – все честно. А вот проза, в особенности «Темные аллеи», при всем их очаровании это все-таки, понимаете, такая попытка переиграть, заново транспонировать Чехова, не с интонацией брезгливой, которая у Чехова доминирует, а с интонацией ностальгически умиленной. С. Бунтман ― В этом ли состоит его вот то, что эмигрантская проза, скажем, проза в эмиграции? Это действительно постоянное рисование чего-то, чего нет. Д. Быков ― Ну, конечно! С. Бунтман ― Или что воображается, или что чувствуется постоянно. Д. Быков ― Это совершенно обычная для русской литературы, вообще для любой литературы попытка пластикой, изобразительной силой восстановить то, что утрачено навеки: вот у меня этого больше нет, зато я это заново творю. Естественно, что при этом все российские черты, которые, может быть, его бесили, пока он жил здесь, стали ему ностальгически милы – и роковые демонические женщины Серебряного века, от которых он в ужасе нос воротил тогда, и те самые мужики, которые казались ему такими дикими в деревне. Многое стало ностальгически мило, и старчески мило, и самое главное, что я не вижу там того нерва, который, может быть, у него был раньше, который был во всяком случае во время «Окаянных дней». Это, конечно, замечательная проза, и прежде всего замечательная по ощущению уходящей жизни, уходящей силы. Это дикое отчаяние при виде того, что все конечно. Но боюсь, что кроме этой роскошной изобразительности этой смертельной тоски там все-таки ничего нет. С. Бунтман ― Вот здесь Виктор нам пишет… я напоминаю, +7-985-970-45-45, он пишет так, и это тоже, мне кажется, очень важно: «Ни у кого как у Бунина не выражено ощущение сиюминутного чуда, ценности момента жизни, и Чехов и остальные тут ни при чем, это сугубо бунинское». Д. Быков ― Нет, это как раз очень даже при чем, потому что у Чехова это ощущение еще острее, он все-таки умирает от чахотки и умирает в 44 года, а Бунин в этом возрасте, собственно говоря, только заявил о себе как большой писатель, потому что он до этого был известен прежде всего как поэт и как переводчик, а успехи его – это 10-е годы. Так вот, у Чехова это ощущение еще острее, а у Бунина – странное дело, изнанкой этого ощущения является полное безбожие, абсолютное неверие, полное ощущение, что, все кончится вместе со мной, и отсюда такая дикая острота постоянная. Ведь Набоков, мне кажется, гораздо метафизичнее, гуманнее, в каком-то смысле мягче. Я тут перечитал, значит, письма Набокова к Бунину – это уважительные веселые деликатные любящие письма. А Бунин отзывался о нем с совершенно барским хамским пренебрежением, и вообще Набоков и по-человечески, и, если угодно, писательски, как-то гораздо мягче и гуманнее. При том, что, понимаете, не надо забывать, что изнанка бунинской изобразительности – это уверенность в абсолютной загробной черноте. С. Бунтман ― Абсолютно – то есть, нет ничего? Д. Быков ― Ничего и все кончается вместе со мной… С. Бунтман ― А у Чехова ведь тоже ничего?.. Д. Быков ― Чехов – очень религиозный писатель. С. Бунтман ― Серьезно? А мне казалось… и последнее время кажется все больше и больше, что у Чехова существует какой-то непробиваемый потолок, что неба нет, верха нет, что все страшно как-то… Д. Быков ― Нет, в »Архиерее», в »Студенте» в »Припадке» все время есть ощущение какого-то мощного источника света, который поставлен рядом со всем этим мельтешением. Чехов, он религиозен в более высоком смысле, в смысле эстетическом. Не в том, что он верит в догматы, не в том, что он исповедует какую-то веру – нет, Чехов абсолютно убежден в том, что у жизни есть высший музыкальный смысл, и этот музыкальный смысл мы чувствуем. Именно потому у него все и кажутся пошляками, что все эти пошляки размещены рядом с некой вертикалью, и поэтому Чехов, конечно, великий абсурдист. Но ведь искусство абсурда, оно по природе своей религиозно, оно исходит из понятия нормы. У Бунина этого нет. У Бунина даже и психологизма, в общем, нет, потому что у Бунина есть очень немного рассказов, в которых бы герой проходил некоторый путь. Ну, это «Митина любовь», это замечательный психологический этюд «Петлистые уши». Это такое замечательное исследование патологии, как «Дело корнета Елагина». Но вообще, конечно, Бунин — мастер сухой короткой пластической необычайно точной зарисовки. И даже такие прелестные сентиментальные мощные рассказы его как, например, «Красавица», они все-таки у него единичны. Гораздо чаще я вижу вот этот ужас небытия. И он, честно говоря, меня несколько охолаживает, слишком это ледяное. С. Бунтман ― Я напоминаю, Дмитрий Быков у нас. Но я бы хотел немножко уйти в контекст. Мы не можем сказать, естественно, ничего не можем сказать по понятным причинам, что бы Чехов увидел в революции. Не дожил. Д. Быков ― … что бы он увидел после, заностальгировал бы он или нет. Вот это вопрос. С. Бунтман ― Да, кстати. Но все-таки революция — конечно, тектонический удар невероятный. Д. Быков ― Да. С. Бунтман ― По всему, и по литературе тоже, и по жизни, которая питает литературу, тоже. И все как-то по-разному к этому, можно ли какие-то закономерности вывести? Д. Быков ― Боюсь, что в случае Бунина это было изначально обречено, любое понимание. Потому что я там пытаюсь написать, что ненависть Бунина к революции имеет скорее антологическую природу, это ненависть очень сложного к очень простому. И Бунин действительно сложный человек, сложный характер. У него два есть любимых эпитета, всегда очень такой позитивной модальности, сухой – ему очень нравится все сухое – сухое телосложение, сухая кисть, сухое повествование. И сложный. Вот он такой весь действительно сухой и сложный. Мало слов, но за ними стоит сложная эмоция. А вот русская революция, она очень мокрая, прежде всего очень кровавая, слякотная, снежная, метельная как у Блока и простая. Вот эта мокрая и простая революция внушает ему глубочайшую ненависть. Эта ненависть, конечно, алгебра к арифметике, которая вдруг взяла право диктовать. В этом смысле дневники Бунина очень похожи на дневники Гиппиус и полны такой же сухой желчью, таким сухим огнем. С. Бунтман ― Отношение разное. Д. Быков ― Отношение разное. Да, Бунин с февраля все возненавидел. Я просто боюсь, что… ну, Гиппиус очень политична, она страшно политизирована, ее интересует жить рядом с Таврическим и вмешиваться в жизнь и работу Думы, Временного правительства, министерств, комиссариатов, Савинкова и так далее. У Бунина этого всего нету, и потом, все-таки, он москвич. И мне кажется, что… ну судьба восстания делалась не в Москве, и мне представляется, что главная проблема Бунина была в том, что он совершенно не увидел этой изнанки революции, не увидел ее творческого начала. И он не мог его увидеть, я боюсь. Поэтому «Окаянные дни» — книга очень эффектная, но однобокая. Блок увидел и понял больше, именно за это его так, скажем, Бунин ненавидел. Просто потому что он не видел вот этого метафизического дна, этой второй подкладки, этой второй реальности революции. Этого он не видел. Не увидел ее музыкального смысла. Но это не делает его менее значительным явлением, и более того, кто тогда встал на сторону Блока? Единицы. Даже Белый очень осторожно присоединялся. Поэтому тем мучительнее одиночество поэта и тем более желчны и прямолинейны выводы прозаика. Бунин отнесся к революции как прозаик, ничего не поделаешь. С. Бунтман ― Но Блок отнесся к ней… Д. Быков ― Блок увидел стихию. С. Бунтман ― Он увидел стихию. Он увидел и умер. Д. Быков ― Ну умер он после от разочарования и ревмокардита, это связанные вещи. Беда Бунина была в том, что он органически не способен был почувствовать то, чем жил, например, Катаев, в это время его ученик, Катаев, у которого тоже был и белогвардейский опыт, и всякий опыт, агитпоезда, в это время Катаев пытается ему объяснить, в чем прелесть вот этой молодой одесской богемы, которая вся довольно быстро встает на сторону революции. Для Бунина все это – извращенцы, дураки – тоже очень чеховское, кстати, отношение, что все эти ваши символисты здоровые мужики, их всех надо в арестантские роты. Это такие вот крайности реалистов, вполне понятные. Но странно, что Бунин, видя и понимая катаевский талант, видит в нем прежде всего жадность до хорошей жизни и конформизм. А Катаев в это время переживает довольно серьезное откровение, да и вообще русская революция была все-таки каким-то откровением после многих лет болота, бездарности, министерской чехарды, это было время эстетического прорыва. Наряду со всей мерзостью, конечно. Вот Бунин этого прорыва не увидел совершенно. Многие увидели. Увидел Алексей Толстой, увидел Белый, увидели, безусловно, все молодые в диапазоне от Ходасевича, который революцию принял довольно позитивно, потом уж он разочаровался, и до, соответственно, гумилевской студии. Поэтому, были люди, которые это увидели. Но Бунин, к сожалению, был для этого слишком безнадежно зашорен, его позиция имеет право быть, она приводит к замечательным художественным результатам, но, к сожалению, это позиция человека старого, безнадежно архаичного. С. Бунтман ― Он один был такой архаичный? Не один, конечно. Д. Быков ― Да Борис Садовской, господи, да полно… С. Бунтман ― Много. Но один из больших, из крупнейших все-таки… Д. Быков ― Дело в том, что он, будучи человеком, безусловно, модернистского склада в своей прозе, и проза его очень экспериментальная, оригинальная, она ищет на рубежах поэзии, она интересна. Но при всем при этом он был человеком, метафизически безнадежно глухим. И вот как он не слышал религии, как он не слышал какого-то внутреннего ее звучания, как он любил, допустим, старые скиты и древность, но это все любовь к Билибину, а не к России, это любовь декоративная, он не чувствовал, мне кажется, ни русской истории, ни русской революции. А вот если этого не чувствовать, то зачем же здесь и жить? Так что его случай кажется мне случаем какой-то плачевной глухоты, мне кажется, даже Набоков при всем своем презрении к октябрю, он все-таки видел и понимал больше, и бунинской волчьей озлобленности в нем не было. В нем скорее было ироническое такое насмешливое презрение, гораздо более плодотворное. С. Бунтман ― А как совместить волчью озлобленность с такой – я цитирую – веселой книгой, как «Окаянные дни»? Д. Быков ― Она, конечно, веселая, но это веселье – такой страшный оскал. Катаев же вспоминает эпизод, когда Бунин сказал: первый, кто ко мне подойдет, я загрызу зубами, я не посмотрю и на эти зубы… и поняли, что таки загрызет. В нем это есть. Но этот оскал, это еще и оскал страшной железной насмешки. Я почему люблю «Окаянные дни», потому что там есть ощущение, знаете, какого-то прощального цветения, какого-то цветения на последней грани. Посмотрите, поэтому там так много упоительных пейзажей, Россия как будто хорошеет в последний раз. Вот как будто она красива в последний раз перед долгим периодом серятины, и в этом смысле, конечно, и пейзажная роскошь, и роскошь разговоров в толпе, и этих картинок в поездах – это, мне кажется, такое и бунинское тоже последнее цветение. С. Бунтман ― А, может быть, Россия, вот та, которая была, в ее очень сложной плоти, она с Буниным-то, может, и умерла, с прозой Бунина? Д. Быков ― Ну как сказать, она, с одной стороны, умерла, с другой стороны, все-таки народилась великая южная школа… С. Бунтман ― Это уже другая Россия. Это другая страна. Д. Быков ― Может быть, другая – не уверен. Это все, конечно, наследство Серебряного века – и Зощенко наследник Серебряного века, и Бабель. Просто это Россия, как бы сказать, ну абсолютно другого корня. Да, я с этим готов согласиться. Может быть, для Бунина южная школа была олицетворением пошлости, такой жовиальности. Он не был антисемитом, кстати говоря, Бабеля он ненавидел за другое. За кощунство. С. Бунтман ― За кощунство в каком смысле? Д. Быков ― За рассказы типа «Иисусов грех». Он вот это ненавидел. Я думаю, что он много не понял, вот даже не столько творческую, сколько авангардную природу этой революции. Потому что он к авангарду вообще относился с ненавистью, даже больше, чем Ходасевич, он ненавидел Маяковского совершенно люто, вот этого страшного детину с гнилыми зубами, которого, по его утверждению, в гимназии дразнили Идиотом Полифемовичем, он ненавидел авангард во всех его проявлениях. А боюсь, что именно русский авангард был самым ценным, что было в тогдашнем искусстве. Это тоже род эстетической глухоты. Он Ахматову совершенно не понимал. Он принципиально не понимал, например, Эренбурга с его грандиозными прозрениями той поры. Он совершенно не желал брать в толк Блока и ненавидел его. Есенин вообще показался ему каким-то осквернителем. То есть, его эстетическое зрение имело довольно как раз четкий потолок. Не случайно Берберова пыталась его заставить читать Кафку, Пруста, Джойса – для него все это был мертвый звук. С. Бунтман ― Он любил издеваться. Д. Быков ― Он любил издеваться, но дело в том, что она была права, он говорил: неужели вы можете считать Пруста большим писателем? – Да, он самый великий в наше время. И он взрывается, потому что он-то знает, кто самый великий в наше время. У него была глухота и болезненная к ним ревность. Боюсь, что это означало определенную конечность, определенную ограниченность. С. Бунтман ― Но вот интересный наступает период потом, и Бунин все это хоть издалека, но он это переживает, период, когда новая Россия вернулась к чему-то старому, устойчивому. Во всяком случае, эстетически стала возвращаться. Стала рубить собственный авангард и переходить к достаточно классическим формам. Д. Быков ― Он пережил сложный период искушения, когда к нему приехал Симонов, стал говорить, как его сейчас полюбят, склонять его к гражданству. Это был период мучительной внутренней борьбы. И бог его знает, какое бы он принял решение, но Серова подошла к нему во время одного из банкетов, жена Симонова, приехавшая с ним, и сказала: ни в коем случае, ни в коем случае! И он что-то понял. С. Бунтман ― Ну неужели это так? Вот такая деталь может повлиять? Д. Быков ― Боюсь, что это так. Скорее всего, он бы не поехал, но соблазн был силен, ему жутко понравился Симонов – аристократичный, талантливый, храбрый. Он почти вот проникся, и ему нравилось то, что пишет Твардовский, он очень высоко ценил «Василия Теркина». Ему страшно понравился катаевский «Белеет парус». То есть, то, что делалось в русской литературе, его более-менее устраивало. Он, конечно, Сталина презирал глубочайшим образом… С. Бунтман ― А почему? А, кстати говоря, почему? Д. Быков ― Потому что идеология эта чужда ему была, и хамская орфография… С. Бунтман ― Вот хамская орфография – это один из ключевых моментов. Д. Быков ― Ну конечно ему понятно было, что это не его культура. Но у него был соблазн. Другое дело, что вот эта знаменитая реплика, когда он провожает Алю Эфрон, цветаевскую дочь, и говорит ей: куда ты лезешь, девчонка, куда ты прешься? К хамам, к убийцам! Они тебя арестуют в первый же день! Господи боже мой, если бы мне было 24 года, пошел бы пешком, ноги бы стер до колен!.. С. Бунтман ― Вслух это очень хорошо, Дима! Вслух и без паузы, это гораздо лучше, чем на печати. Это да. Д. Быков ― Я думаю, что он хотел вернуться, другое дело, что у него был все-таки довольно сильный здесь тормоз. И, я думаю, решающим обстоятельством был кровавый разгул 20-х, который он помнил очень хорошо. С. Бунтман ― Разгул 20-х. Но что он знал о разгуле 30-х? Что он знал, уже последние годы жизни, что в 40-е годы все это продолжается и снова идет. Или это неизвестная совершенно вещь? Д. Быков ― Известно, что в 1941 году о его возвращении хлопотал Алексей Толстой, помешала этому война. Но Толстой пытался его вернуть, и, может быть, в этот момент стремительно нищающий лишенный читателя Бунин мог вернуться. Я это допускаю. Что он знал? Он знал достаточно. В конце концов, «Русская мысль», да и «Современные записки» держали руку на пульсе, процесс военных широко освещался. Я думаю, он понимал, что происходит там с литературой, Парижский конгресс 1935 года тоже всем все показал, поэтому я думаю, что он понимал, он был человек очень неглупый. Иной вопрос, что у него сильна была тоска по масштабу, тоска по читателю. Ну просто тоска по запаху русского полевого цветка. Естественно, что, помните, Куприн, умирая, успел сказать: даже цветы здесь пахнут по-иному. Естественно, эта тоска им владела. Но у меня есть ощущение, что Бунин все-таки очень заботился о посмертной репутации, поэтому переезд был для него под большим вопросом. И раз уж не вышло в 1941, то в 1945 он, даже получив гражданство – он получил его – думаю, что он не был готов. С. Бунтман ― Мы сейчас прервемся, дорогие друзья. Я напоминаю, что Дмитрий Быков. И отвечая Евгению из Пензы, я скажу, что это еще не »Один», это вовсе даже »Дилетанты» программа. Д. Быков ― «Один» через два часа. С. Бунтман ― «Один» через два часа. Сейчас мы говорим о Бунине и говорим, потому что, на мой взгляд, очень важная статья в последнем номере «Дилетанта». Д. Быков ― Важного журнала «Дилетант». С. Бунтман ― Важного, да. Прервемся, друзья, на 5 минут и потом встретимся снова. НОВОСТИ С. Бунтман ― Мы продолжаем. В »Дилетантах» сегодня Дмитрий Быков, автор в последнем номере, в нашем июльском номере, вышедшем в конце июня, статьи об Иване Бунине. А что такое Нобелевская премия Бунина? Д. Быков ― Вот здесь интересно. Нобелевскую премию в России часто отождествляют каким-то образом с борьбой за эстетическое качество. На самом деле это, конечно, не так. Нобелевская премия, в который раз повторю это свое мнение, она выдается за открытие новых территорий. Это могут быть новые территории жанровые, а могут быть географические. Бунин в этот момент открывает, безусловно, новую территорию. Это голос беженской России, России, которой больше нет. И естественно, что обращение к этой теме в »Жизни Арсеньева», которая, собственно, и послужила поводом для премии, это обращение очень важное и очень принципиальное. Дело в том, что в отношении Бунина к России дореволюционной сошлись сложные, еще раз говорю, эмоции, это и обеспечило ему, конечно, обеспечило его книге такой успех. Это, во-первых, страстная любовь, любовь-тоска по утраченной стране, жадное такое желание воскресить пластически ее облик, запоминание мокрых веревочек у чайников, перламутровых щек у селедки, мягкой колеи в пыльной летней дороге – вот это все, конечно, страстное воспоминание, которое пытается заместить утраченную реальность текстом такой невероятной точности, такой чуткости. Это само по себе довольно серьезная эстетическая программа. Второе чувство, которое им владеет, это страшная досада, потому что проболтали… ну, все что сказано у Волошина, который тоже, кстати, от Бунина удостоился довольно желчного отзыва: «С Россией кончено… На последях. Ее мы прогалдели, проболтали…» Это ощущение того, что все было и все утрачено. Крайне презрительное отношение к тогдашним разговорам. Ну и третье – это, конечно, мучительное сочетание чувств относительно собственной молодости. Любовь к Пащенко, как она описана в »Лике», была любовью глупой, нерасчетливой, он сам виноват, он сам ее упустил. Но молодость – время таких сил, такого брожения… тоска по себе глупым и сильным. Вот это тоже достаточно сложные эмоции. Конечно, «Жизнь Арсеньева» – попытка воссоздать погибшую страну, это само по себе выдающийся эстетический подвиг. Кстати, во многих отношениях прустовский, поэтому Бунин награжден еще, конечно, и как наследник великой модернистской традиции, который пытается воссоздать каждое мгновение. Сама же по себе Нобелевская премия была тогда для него не столько инструментом огромного престижа, повышения этого престижа, но и просто элементарным способом выживания. Достойно упоминания то, что большая ее часть была в порядке благотворительности роздана русским беженцам, не только писателям. С. Бунтман ― Как раз Аня об этом спрашивает. Д. Быков ― Он действительно, так сказать, предполагал, что есть два основных кандидата, он и Мережковский, честно говоря, я считаю, что Мережковский – кандидат, как минимум, не менее достойный. И Мережковский предлагал ему вне зависимости от исхода Нобелевскую премию разделить. На что Бунин сказал: нет уж, нет уж – кому счастье, тому и премия. Да, и действительно она досталась ему. Мне кажется, что для него здесь был еще очень важный мотив духовной компенсации, потому что он всю жизнь считал себя недооцененным. Да, академик, но за «Листопад». Да, Пушкинская премия, но за «Гайавату». Да, рассказы нравятся всей России, но все-таки он всегда был в тени или Горького, или Чехова. Поэтому для него это был такой своего рода реванш очень важный. А Бунин – человек мстительный, и думаю, что эта Нобелевская премия послужила для его компенсации всех долгих лет унижений и отчасти компенсацией, конечно, будущего ухода Галины Кузнецовой. Вот травма, от которой он никогда не оправился, и вспоминает Нина Берберова, что он говорил: как это можно? Я бы понял, если бы к мужчине, но вот так – не понимаю! И рыдал. Так что, это как бы премия за все его горькие трагические неудачи. С. Бунтман ― Вот здесь очень забавное нам пришло и любопытное сообщение. Вот начинается оно хорошо очень: «Я – антисоветчик с рождения, но орфографическую реформу 1918 года считаю гениальной. Ее, кстати, придумали не большевики. Сергей Вадимович из Екатеринбурга». Д. Быков ― Придумал ее Шахматов, но дело в том, что вообще в реформах русской революции, в ее, как писал Пастернак, великолепной хирургии, довольно много было и неглупого, и перспективного, и правильно совершенно говорил тот же Пастернак, что с учетом нашего прошлого откуда бы нам ждать чего-то другого? Это все-таки грандиозный прорыв, и в конце концов, конечно, то, что это государство так быстро сползло в чудовищную бюрократию – это на самом деле эксцесс, а не логика, этого можно было избежать. Я думаю, что в русской революции было много до сих пор не реализованных великих потенций. Просто хотелось бы, чтобы это тогда случилось эволюционным путем, но что поделать, такой возможности не было. Я вот что хочу сказать. Понимаете, читать «Окаянные дни» можно с наслаждением, но русская история имеет то преимущество, что она прокручивается перед нашими глазами несколько раз, каждое поколение успевает как бы сходить в это кино. Вот когда вы живете в нынешней России, неужели вы совсем уж не понимаете тогдашних радикалов, которые от тогдашнего абсурда и предательства желали избавиться любой ценой? Это может быть очень неприятно вспоминать, но по-человечески это очень понятно, глядя на многое сегодняшнее. Понятно не в смысле сострадательном, а в смысле когнитивном. С. Бунтман ― Да, в смысле когнитивном, да, но вот у нас идет припевом таким, конечно, там такой творческий порыв, сякой творческий порыв… Мы слышим эту музыку, и нельзя не понять, но не дай бог революция – каждый раз говорим мы. Д. Быков ― Это не мы говорим, это говорит в нас применительно к нынешнему времени такая рабская лояльность. С. Бунтман ― Я не про это говорю. Я это говорю, например: не дай бог, изменения станут каким-нибудь кровавым и мокрым. Д. Быков ― Кровавым и мокрым они могут стать. С. Бунтман ― И простым. Д. Быков ― А могут не стать. В конце концов ракета двадцать раз взлетает и падает, а на двадцать первый летит. Так что, в России и вообще в мире ничто не делается без проб и ошибок. В этой революции, к сожалению, был страшно долго копившийся накопленный порыв, который уничтожался веками. Вспомните этих попов, благословляющих смертные казни, вспомните эту эпидемию самоубийств среди молодежи, вспомните это предательство на всех уровнях госаппарата, и вы поймете, что вариантов не было. И очень может быть, что без этой революции Россия бы просто была стерта с лица земли, просто с карты стерта. К этому шло. С. Бунтман ― Здесь пишут: «А правда ли, что в телеграмме Бунину, — пишут из Петербурга нам, — на его депрессивное письмо Чехов посоветовал Бунину перестать пить?» Д. Быков ― Нет, такой телеграммы не помню. Перестать пить он советовал Горькому. Что касается Бунина, то Бунин никогда не жаловался Чехову на депрессию. Известно, что Чехов, когда ему начинали жаловаться на бессмысленность жизни, он действительно советовал или лечить желудок, или говорил: поезжайте-ка к Тестову, выкушайте рюмки три. Я раньше мог себе позволить и очень любил. И потом непременно селянки. Когда его спрашивали, на чьей он стороне в политической борьбе, кого вы больше любите? Он говорил: я люблю мармелад. Это действительно у него есть такой принцип, сливочный мармелад. Но Бунин как раз Чехову на мерехлюндию не жаловался, и Чехов называл его за легкость, за французское изящество, за аристократизм, называл его «маркиз Букишон», и именно когда влюбился Чехов в Книппершу, он об этом первым рассказал Бунину. Они поехали, он потребовал вызвать пролетку, и они прекрасной весенней ялтинской ночью мягкой ездили, и Чехов ему одному исповедовался о своей любви. Не исповедовался, конечно, но рассказал: я влюблен-с, не рассуждайте-с! Бунин был в числе его любимых собеседников. А, собственно, пить – Бунин много не пил никогда. Это выделяло его из так называемой «Среды», где, если вы помните, бытовал такой стишок: «Я не боюся, господа, что может нас заесть «Среда», но я боюсь другой беды, вот не пропить бы нам «Среды»". Это действительно было, но он в этом смысле не отличался. Шаляпин отличался. С. Бунтман ― Шаляпин отличался. Ой, бедная Аня говорит: «А Горький пил? Я не знала!» Д. Быков ― Горький пил страшно. Во всяком случае, в период своего первого гражданского брака, еще до женитьбы на будущей основательнице российского Красного Креста, вот в период того брака, о котором написано в рассказе «О первой любви», он пил довольно много. И понятное дело, потому что он жил с женщиной, которая совсем его не понимала. Не без чеховского влияния он с этим пороком завязал начисто, хотя у него, вы знаете, была удивительная особенность, он мог выпить очень много, не пьянея абсолютно. Он вспоминает их загулы с Леонидом Андреевым, которые продолжались по нескольку ночей кряду, вспоминает их шатания по Петербургу – железное здоровье было у обоих. С. Бунтман ― Мы упомянули вскользь «Среду». А что такое «Среда» Бунина? Для Чехова он собеседник, он очень хороший собеседник, насколько я понимаю. А что такое «Среда» Бунина? Ведь он же не кружковец, никакой не… или нет? Д. Быков ― Нет, конечно, нет. Задним числом Бунин нарисовал себе биографию, в которой он – одинокий волк среди всех действительно кружковцев. Среди людей, которых объединяла мания подмаксимства, желания принадлежать к кружку Горького. Между тем Горький был для Бунина благодетелем, он начал его печатать и прилично ему платить. Он везде говорил, что за Буниным стоит настоящая школа, настоящий аристократизм, что он настоящий дворянский писатель. Он это любил, и, в общем, как сын, что не говори, а красильщика, пусть и богатого, или внук, и как сын конторского служащего, рано умершего, он завидовал аристократизму Бунина, и надо сказать, что Бунин пользовался этой благосклонностью, очень его уважал и, самое страшное, ему подражал. Давайте сейчас почитаем «Деревню» и мы там увидим столько горьковских тире, горьковских реплик, и даже страшно сказать – горьковскую композицию, горьковское неумение строить сюжет, когда вместо сплошных телескопических звеньев этого сюжета они выложены рядом как бревна. Мы увидим там удивительную типично горьковскую механистическую композицию, где сначала судьба одного брата Красова, потом судьба другого брата. Он ходил под Горьким довольно долго, я бы не стал преувеличивать его независимость. Не говоря уже о том, что без «Среды» и без товарищества «Знание» Бунина просто никто бы не знал по-настоящему. Широкий взлет его славы связан именно с этим. И до самого 1917 года он с Горьким окончательно не рвал. С. Бунтман ― Когда порвал? Д. Быков ― Я думаю, что разрыв полный относится уже к периоду эмиграции, собственно, вот я не знаю точной даты, но я точно совершенно могу сказать, что в 1917 году они еще виделись вполне дружески, и более того, никаких гадостей о Горьком Бунин в это время еще не писал. Это все началось значительно позже. Я думаю, что полный разрыв – это вторая половина 20-х. Кстати говоря, очерк Бунина о Горьком, в отличие от очерка, скажем, Ходасевича, довольно снисходительного, очерк Бунина о Горьком и неблагодарный, и в каком-то смысле унизительный, унизительный для них обоих. Когда он описывает, что у Горького была вкрадчивая воровская походка, мягкие воровские ладони, и что он постоянно заплевывал окурки и слюной приглаживал усы – какой-то слюнявый получается облик. Но он с этим человеком фотографировался, он с этим человеком переписывался, у него была вполне дружеская среда, опять-таки, в горьковском доме и в горьковских сборниках. Тут важно подчеркнуть еще то, что уже в »Деревне» есть попытка вылезти из-под горьковского влияния, и, конечно, второй брат Красов с его зеленоватыми глазами и постоянными слезами по любому поводу – это горьковская черта. Но вместе с тем сколько там чисто стилистической зависимости от того же »Городка Окурова». Поэтому мне представляется, что позиция Бунина неблагодарная. Ну, в конце концов, о ком Бунин не написал гадостей в своей замечательной мемуарной прозе, там уж действительно всем сестрам по серьгам, пощадил он только Толстого и Чехова. С. Бунтман ― Почему Горький такой лидер? Я не люблю слово «харизма», но такое влияние, такое какое-то излучение он распространяет на совершенно разных людей. Д. Быков ― Во-первых, сильный писатель, именно физически грубо сильный, простые, но действенные приемы. Во-вторых, пророс из гущи, а к таким, в общем-то, традиционно есть доверие. В-третьих, гениальный организатор, который прекрасно обделывал свои дела, вместе с Пятницким «Знание», вместе с Тихоновым-Серебровым «Всемирку». Умел организовывать и широко ставить издательские проекты. И Горький – не будем забывать этого – один из самых богатых, один из самых профессиональных организаторов литературного дела в первые 20 лет ХХ века. Да и потом, в общем, неплохо устраивался человек. Главное, понимаете, он любил молодые таланты и им помогал. С. Бунтман ― Правда любил? Д. Быков ― Любил. Но ровно до тех пор, пока эти люди не становились конкурентами. Такая история была с Леоновым, такая история была даже с Гладковым. Он вообще покровительствовать очень любил, Маяковскому, в частности. Любил покровительствовать. Он не любил и не понимал равенства. Покровительствовал он и Бунину до какого-то времени. Кстати говоря, ровный характер их дружбы показывает, что Горький не видел в нем серьезного конкурента. Бунин выдвинулся на лидирующие позиции после первых своих эмигрантских публикаций, после «Митиной любви», «Корнета Елагина» и, например, еще до »Темных аллей», конечно, «Жизни Арсеньева». В конце 20-х, я думаю, Горький все еще не рассматривал его как конкурента. С. Бунтман ― Вообще очень интересное отношение. У меня есть ощущение, что, не знаю, может быть, люди совсем помладше умеют спокойно относиться к Горькому, без какого-то отторжения внутреннего, которое в нас почему-то воспиталось. Ну, причины известны, почему воспиталось. Д. Быков ― Нам его очень долго навязывали, не будем забывать. Но сегодня, мне кажется, тоже прелесть времени в том, что оно позволяет почувствовать и масштаб горьковского проекта. Ведь Горький действительно считал, что человек – неудачный проект, и он нуждается в полной переделке. Именно отсюда его благожелательное внимание к таким экспериментам, как макаренковская колония Куряж и, простите, как Соловки. Потому что для него это такая пергюнтовская переплавка, переделка человека. Я этого не оправдываю, я просто говорю, что логика пути Горького к этому приводила. Проект «человек» надо отменить, проект «человек» еще не начался. А вот в »Исповеди» он пишет, что бога еще нет, его предстоит сотворить. Это, в общем, по-своему очень привлекательные идеи. И потом, не забывайте, что Горького просто-напросто интересно читать. Оторваться от новелл Горького трудно. Поэтому его ранний бурный старт, он был, конечно, куплен широчайшим его знанием о жизни, лошадиной памятью, как говорил его дед, и замечательным умением ярко, олеографически ярко излагать. С. Бунтман ― Драматург еще ко всему. Д. Быков ― Ну драматург он был так себе, но вот еще одна случайно получившаяся хорошая пьеса, и одна очень хорошая… С. Бунтман ― А какая? Д. Быков ― «На дне», потому что она продиктована мстительным чувством к Толстому, который там выведен в виде Луки и масштабом своей личности вытянул всю пьесу. Но и такая пьеса, как бы не законченная, гениальные первые два акта и очень плохой третий – «Старик». Замечательная пьеса, такой триллер настоящий. Остальные вещи типа «Вассы Железновой», там все эти «Егоры Булычовы», мне кажется, это скучно. Но, конечно, даже помимо драматургии он эффектный писатель. Писатель с эффектными провалами вкуса вроде »Песни о соколе» и с замечательными лирическими достижениями вроде »Песни о буревестнике». Ничего не сделаешь, ребята – это хорошо написано. С. Бунтман ― «Песнь о буревестнике?» Д. Быков ― Да. Это вошло в литературу. Иначе бы мы этого глупого пингвина забыли бы двадцать раз. С. Бунтман ― Нет, глупого пингвина мы будем помнить всегда. Д. Быков ― «Ветер воет… Гром грохочет…» — ну здорово, даже по рифме здорово. Всякий раз как вижу бурю на море… С. Бунтман ― Там такой вечно пасущийся Лонгфелло вообще-то… Д. Быков ― Ну, попасся он, конечно, но »Калевала» попаслась. С. Бунтман ― Да. Д. Быков ― Это такой четырехстопный хорей, любимый русский размер повествовательный, но ничего не поделаешь, весь рассказ «Весенние мелодии» и вся вот эта «Песня о буревестнике», это хороший кусок, ну это запоминается. Да если это вошло в речь, значит, в этом что-то было. С. Бунтман ― Хорошо. У нас подходит к концу. Д. Быков ― Ничего, мы увидимся в »Одине». С. Бунтман ― Вы увидитесь в »Одине», но я пользуюсь этим случаем. Вот здесь забавный вопрос: «А в чем они были конкурентами? Сейчас же нет никакой конкуренции» — Алекс пишет нам. Это интересно. Д. Быков ― Нет, ну почему, они были конкурентами. С. Бунтман ― Что такое конкуренция? Д. Быков ― Они были конкурентами прежде всего за читательское внимание и за авторитет в этой среде, совершенно очевидно. Но просто надо помнить, что для Горького вопрос Нобелевской премии в конце 20-х годов невероятно значим. Если бы она досталась Горькому, он бы не вернулся в Россию. Но поскольку ее от него все ждали и ему ее не давали, не давали, не давали, пришлось возвращаться – кончились источники существования для семьи. Поэтому, кстати, у Горького появилась весьма ядовитая запись о Бунине, где он вспоминает свою дальнюю родственницу, которая злобилась и на всех клеветала. И вот Бунин представляется ему такой обиженной дальней родственницей. Конечно, это был момент конкуренции обостренной, потому что оба в это время были эмигрантами, и, конечно, мировая слава Горького была гораздо больше. Но вот тогда Нобелевский комитет сделал такой печальный выбор, или наоборот радостный, а, может быть, в этом выборе была своя логика. Будем утешаться тем, что русская литература не забывает никого. С. Бунтман ― Это да. Но вот можно ли сказать, что сейчас бытование русской литературы, вообще бытование литературы, оно несколько иное, оно вообще другое. Д. Быков ― Да просто не нужна она особо никому, это верно. С. Бунтман ― А ведь она вернулась и стала литературой. Д. Быков ― Нет, этого не произошло. К сожалению, общественная значимость придает литературе очень важную ноту, делает ее более ответственной, более сложной, в каком-то смысле, может быть, более напряженной. Я настаиваю на том, что литература должна быть предметом общественного интереса. Вот сейчас, интересное дело, вот умерли одновременно – я буду об этом в »Одине» говорить – Ратушинская и Гранин. С. Бунтман ― Да. Д. Быков ― Диссидентка и представитель официоза. Роднило их то, что в постсоветской России они оказались одинаково чужды. Давайте все-таки попытаемся вернуть, по крайней мере, одно, вернуть русскую литературу в контекст нашей повседневности. Иначе мы ни за чем не нужны. С. Бунтман ― Но без потери сложности. Д. Быков ― Дай бог, чтобы так получилось, без потери сложности. Но чтобы литература была сложной, у нее должен быть умный читатель. В последние годы мне кажется, что его прибыло. С. Бунтман ― Есть такое ощущение. Д. Быков ― И это не зря. С. Бунтман ― Вот это замечательно совершенно, я хочу этим вопросом все-таки закончить, потому что Таня спрашивает все время: «А принять революцию – это хорошо или плохо?» Чудесный вопрос просто. Д. Быков ― Смотря для чего. Для революции хорошо, для вас иногда плохо. Но, понимаете, не забывайте, что вот человек, который не долез до вершины горы, все-таки поднялся выше того, кто триумфально залез на кучку. Человек, который проиграл, поверив в революцию, все-таки увидел и понял больше обывателя, который зашорился, возненавидел ее и сбежал от нее. С. Бунтман ― Ну что ж, Дмитрий Быков, и сегодня, пожалуйста, сегодня будет «Один», и сегодня будет большой, как всегда с четверга на пятницу, большой серьезный ваш разговор ночной. Это была программа «Дилетанты». Д. Быков ― Спасибо. С. Бунтман ― Читайте номер и читайте в каждом номере в »Галерее» очередной портрет кисти Дмитрия Быкова. Всего вам доброго! Д. Быков ― Спасибо!

Ссылка на источник

admin @ 12:00 пп

Извините, комментарии сейчас закрыты.